* * *
Стоишь ты, значит, на самом краю глубокой ямы: в два роста, не
меньше, покачиваешься, и вяло думаешь, что жизнь твоя вот так просто и
закончилась. Руки у тебя выкручены и крепко-накрепко связаны, аж спину
ломит и шею. Веревка впилась в запястья, словно разодрать их хочет,
напрочь. Чувствуешь, как кожа слезла, словно со старого барабана, и
капает кровушка на землю, медленно, равномерно, по капельке, по
капельке…
Во рту вкус железа, словно тебя накормили стружкой с рабочего стола
старика Санчо, не иначе! Хороший старик, древний, как Голубые горы – он
сам не знает, сколько ему годков, да и вокруг никто знать этого не
может, такой он древний, Санчо наш. Как он там, старый дьявол? Только
тебе он рассказывал о бурной своей молодости, о том, как промышлял
разбоем, воровством и хулиганством всяким, о том, как товарищи его
предателями стали, как порезали его темной ночью и вынесли накопленное
золотишко. Только тебе он и про любовь свою неземную поведал, когда вы
тихим, летним вечером сидели на покосившейся веранде его старого дома и
попивали ром, смешанный с родниковой водой. И всплакнули вы оба,
набравшись по самые уши, и песни потом заунывные тянули, до самого
восхода, точно, так и было все. А потом, когда ты домой дополз, синьора
тебя долго по саду гоняла, понося грязными проклятьями, захлебываясь от
рыданий и обиды. Ты ж потом и прощения у нее вымаливал, клялся на
стареньком образе Пресвятой Девы Марии, что никогда больше, никогда так
не поступишь. Синьора прощала, будь она не ладна, и ты утопал в ее
пышной, высокой груди своей небритой физиономией, дышал на нее
перегаром и повторял, как сильно ее любишь. После того, как она,
довольная и улыбающаяся, уходила на кухню, где гремела посудой и варила
кофе, к тебе прибегали пацаны: старший, длинный, тощий, патлатый, и
младший, курчавый и белобрысый, как не от тебя кровинка, и начинали
расспрашивать про город, про машины, про ярмарку и цирк, который должен
приехать на будущей неделе. Ты обещал им, что обязательно отведешь их
на карусели и купишь леденцы – столько, сколько они смогут съесть.
Пацаны смеялись, прыгали по комнате, и лишь окрик синьоры заставлял их
выбежать во двор, где уже во всю палило солнце, и воздух плавился,
растекаясь на горизонте в знойное марево. Ты вставал, значит, натягивал
штаны, застегивал видавший виды ремень, и тащился в кухню, где шлепал
синьору по круглой попке и с грохотом усаживался за стол, который
сделал своими руками, когда вы только поженились. Помниться, тогда ты
обещал сделать еще и комод, стулья и лавочку для ног, но так и не
выполнил обещанного, потому что было слишком много других, более важных
дел. Синьора твоя наблюдала из-под полуприкрытых век, как ты уминаешь
завтрак, прихлебывая обжигающий кофе, и покачивала головой в такт
постукивающей ноге, обутой в плетеные туфли. Смачно отрыгнув, ты
поднимался из-за стола, целовал синьору в пухлые, блестящие губы и
тащился на веранду, покурить и поразмыслить: садился в кресло,
подаренное стариком Санчо и, закрыв глаза, блаженно затягивался
самокруткой, дым которой так раздражал твою синьору. Пацаны садились
рядом с тобой, причем младший умудрялся забраться к тебе на колени и
все лез, хотел попробовать покурить, а ты отмахивался от него, лениво,
словно от мухи. Они опять начинали свои расспросы, и ты отвечал им,
вяло, но с некоторым теплом в голосе, ощущая сердцем, что они дороги
тебе, эти мальчишки. Когда приходил Эрнесто, ты звал синьору, требовал,
чтобы она приготовила вам кофе, а пацанов прогонял прочь, потому что их
уши не должны были слышать ваших разговоров, разговоров серьезных,
важных, из которых потом дела складывались и золотишко появлялось.
Синьора-то твоя всегда золотишко жаловала, ты все ж для нее старался,
тебе то особо много в этой жизни не нужно было. Любил ты ее, хотя и
шастал иногда в дом кумушки Кармелиты, забавлялся ее девочками. Бывало
такое редко, но все ж бывало, однако синьору свою ты бы ни на кого на
этом свете не променял: красивая она у тебя была, высокая, крепкая,
сильная; волосы у нее были длинные, густые и очень ароматные; ты часами
мог обнимать ее и ласкать, вслушиваясь в ее стоны и нежный шепот. И
хорошо ж было, хорошо! Сказали б тебе заново прожить жизнь, как хочешь,
ты б ничего не променял, кроме вот последнего, из-за чего ты сейчас
стоишь на краю ямы со связанными руками, а в спину тебе упирается
холодной ствол «Смит-Вессона».
Хороший револьвер, надежный, осечек не дает. Ты это знаешь лучше
других, потому что твой он, этот револьвер, этот красивый, именной
«Смит-Вессон».